И вспомнил Данилыч, от кого получал свою государственную силу, с кем целовался, с кем колокола на пушки лил, с кем посуду серебряную плавил на деньги – сколько добра извел, – кого обманывал.
И вот он стал на единый момент словно опять Алексашка, который спал на одной постели с хозяином, его глаза покраснели, стали волчьи, злые от грусти.
И тогда – Екатерина возрыдала.
Кто в первый раз услыхал этот рев, тот испугался, тот почуял – есть хозяйка. И нужно реветь. И весь дом заревел и казался с улицы разнообразно ревущим.
И ни господа гвардия, которые бродили по дворцу, как стадные конюхи по полю, господа гвардия – дворянская косточка, ни мышастые старички – господа Сенат, и никто из слуг не заметили, что в дом вошел господин граф Растреллий.
А он шел, опираясь на трость, и сильно дышал, он спешил, чтоб не опоздать, в руке у него был купецкий аршин, каким меряют перинные тюки или бархаты на платье. А впереди семенил господин Лежандр, подмастерье, с ведром, в котором был белый левкос, как будто он шел белить стены.
И, вошед в боковую, художник отдернул занавес с алькова и посмотрел на Петра.
– Не хватит, – сказал он хрипло и кратко, оборотясь к Лежандру. – Придется докупать, а где теперь достать?
Потом еще отступил и посмотрел издали.
– Я говорил вам, господин Лежандр, – прокаркал он недовольно, – чтоб вы менее таскались по остериям и более обращали внимания на дело. Но ты прикупил мало, и теперь мы останемся без ног.
И тут обратился к вошедшей Екатерине наклонением всего корпуса.
– О мать! – произнес он. – Императрикс! Высокая! Мы снимаем подобие с полубога!
И он вдруг подавился, надулся весь, и слезы горохом поскакали у него из глаз. Он засучил рукава.
И через полчаса он вышел в залу и вынес на блюде подобие. Оно только что застыло, и мастер поднял ввысь малый толстый палец, предупреждая: чтобы не касались, не лезли целовать.
Но никто не лез.
Гипсовый портрет смотрел на всех яйцами надутых глаз, две морщины были на лбу, и губа была дернута влево, а скулы набрякли матернею и гневом.
Тогда художник увидал: в зале среди господ Сената и господ гвардии толкался и застревал малый чернявый человек, он стремился, а его не пускали.
И мастер надул губы от важности и довольства, и лицо его стало как у лягушки, потому что тот чернявый был господин Луи де Каравакк, и этот вострый художник запоздал.
Дук Ижорский дернул мастера за рукав и мотнул головой: уходить. И мастер оставил гипсовое подобие и ушел. Он унес с собою в простом холстяном мешке второе личное подобие – восковое, ноги из левкоса и ступни и ладони из воска.
И гипсовое подобие на всех смотрело.
Тогда Екатерина возрыдала.
Он не заехал домой, а поехал с Лежандром прямо в Формовальный анбар. Он жил в Литейной части, напротив Литейного двора, а работал рядом со Двором – в анбаре. Он любил этот анбар.
Анбар был крепкий, бревенчатый, большая печь топилась в нем, было тепло, а кругом снег и снег, потому что впереди была Нева.
Раздували мех работники, и он пробежал мимо мастерских малыми шагами и пророптал: – Ррапота!
Он знал всего одно это слово по-русски, а с толмачом дело у него не пошло, он брызгал слюной, и толмач не мог переводить, не поспевал. Он прогнал толмача. И он словом да еще руками – обходился. Его понимали.
Он любил красный, каленый свет из печи и полутьму, потому что в Формовальном анбаре белый свет шел сверху, из башенки, и был бедный. А стены были глухие, круглые и блестели от тепла. Тут лежали пушки, фурмы для литья, его работы, восковые, гоубицы, маленькие пушечки и пушечные части – дело артиллерии.
Он пробежал в свою камору, боковую, полутемную, – малое окошко сверху, – где стоял некрашеный стол и скамья и тоже топилась печь, меньшая, а на полицах лежали винты и трубки бомбенные и гранатные и стояла большая плоская фляга с ромом. В углу лежала больная пушка, чтобы всем показывать ее неверность. Ее лили еще по Виниуса манеру.
Он составил в угол холстину, где лежали голова и формы, скинул парадное платье, повесил на гвоздь и сел за работу. Он разложил на столе клочки, которые вынул из кармана, и начал с них писать большие листы. Вывел заглавие медленно, со скрыпом и любуясь толстым письмом с тонким росчерком, который был вроде поклона.
И на листах он написал великое количество нескладицы, сумбура, недописи – заметки – и ясных чисел, то малых, то больших, кудрявых, – обмер.
Почерк его руки был как пляс карлов или же как если бы вдруг на бумаге вырос кустарник: с полетами, со свиными хвостиками, с крючками; внезапный, грубый нажим, тонкий свист и клякса. Такие это были заметки, и только он один их мог понимать. А рядом с цифрами он чертил палец, и вокруг пальца собирались цифры, как рыба на корм, и шел объем и волна – это был мускул, и била толстая фонтанная струя – и это была вытянутая нога, и озеро с водоворотом был живот. Он любил треск воды, и мускулы были для него как трещащие струи.
Потом всхлипнул пером на всю страницу и кончил.
И, отодвинув лист, посмотрел на него, принахмурясь и тревожно. Так в тревоге посидел. Покосился с суеверием в угол, где стоял холстинный мешок с восковым лицом и частями из левкоса и воска. Вздохнув, оборотясь к господину Лежандру, он сказал, как будто жалел себя самого:
– Теплой воды.
Подмастерье лил воду на короткие пальцы и смотрел на них так, как если бы в них было все дело.
– Завтра утром вы запряжете мой фаэтон и поедете на восковые заводы. Вы возьмете белый, только белый. В лавке, dans Le Gostiny Riad, вы опять будете искать самые глубокие краски. Змеиную кровь. И вы заплатите за них все, что я вам дам, и ни одна монета не залежится в вашем кармане. И ни одна траттория не увидит вашего лица.