Восковая персона - Страница 26


К оглавлению

26

Разбредутся прочь от работного места и скажут, что место болотное. А начнет же он завтра его тревожить, как палкою пса.

На сегодня было довольно.

Он сказал, помолчав и совсем другим голосом, как бы со скукою и с жалостью сердца:

– Толстой обещался, и Остерман молчать будет. И на завтра, Аннушка, ленту мне приготовь. А элбиру уже на сегодня довольно. Бардеуса пришлите. И кликните мне, пожалуйте, балбера-цырульника, и он мне кровь пустит.

4

С детства была камора низкая, и деревянные стены были копченые, бревна пахли дымом. На всю камору была печь; в печи – дрова.

Посередине стоял огромный деревянный обрубок, как будто в комнате рос дуб, его срубили, и это пень.

Отец был толстый, красный, с него капал пот на тестяные листы. Он выворачивал обеими руками большую сковороду на обрубок, громко считал, а когда говорил:

– Сорок сороков! – переставал считать, отирал пястью пот со лба, а руки о фартук, и больше не пек.

Фартук был румяный, поджарый, и стоял колом.

Востроносая мать ворочала так тонко пальцами на обрубке, точно белошвея, и чинила тесто луком и бараньим сердцем.

А он, Александр Данилыч, все нюхал тонко и длинно: дымок, конопельное масло. А отец был молчалив, уходил из дому и приходил шумный, без речи и без портов. А мать была вострая и считала деньги в углу. И когда много лет спустя плавал в море и уже был адмиралом – нюхнул: смола. Матросы смолили гальюн, и дым был сладкий, бревна просластились дымом. Тогда на малое время как бы опять все у него явилось в его памяти через этот запах: камора, и тот пень, и отец, красный затылок, и печь, и:

– Сорок сороков!

В последние годы он раза три так вспоминал себя. А больше не вспоминал.

Потому что он теперь не помнил, он жил без памяти. И все ясно видели со стороны, как менялся. Он несколько раз в жизни менялся – то был тонкий и быстрый, и весьма красив, и проказлив, потасклив и жаден. И видно было, что дальнего стремления у него не было никакого, а просто было большое движение, газард и смех. Потом лет пять ходил и ездил, плотный, и осмотрительный, и чинный, и взыскательный к людям, и жадный. Потом – опять его унесло. Стал востер, отвращаться от людей, лицом безобразен, по вострому носу пошли красные жилки. И тогда стал отделяться от своего начала, забыл о том, кем был, и появились дальные мысли, прицел глаза, беспокойство, и люди стали для него все одинаковы, остались только свои сыновья и дочки – он о них еще думал и понимал, что своя кровь.

Он вознесся.

Он сидел и смотрел на превосходные свои печи, осматривал палаты, сколь тонка резьба, – и все было ему как чужое, холодное. Может – строить новый дворец или куда-нибудь ехать? Возьмет в руки табакерку, вознесет в нос табацкий понюх, – и раньше было так: пальцы эту табакерку понимали, что своя табакерка, что в ней край недаром обтерся, что это – время, и его вещь, и его добро. И нос прочищался, и появлялась ясная память. Что нужно сегодня сказать, и какое смешное происшествие было вчера: что дура повара в зад укусила, и что завтра не без дел, и что день кончен.

А теперь день не кончался. В просторных и дальных мыслях брал он в руки табакерку и заправлял табак в нос, а что держит в руках, забывал. Пальцы брали табак как с воздуха. И ему все равно было, потому что он разлюбил вещи. Стало много новых табакерок, пряденого золота, одна с жемчугом, другая с бриллиантом, и он их терял. И вещи стали плоше, много принцметальных в доме, дороги и новая мода, но желты, как медь.

И когда говорил с Варварою, стал косить, потому что не мог всего сказать, а раньше о главных делах она знала. Ее спальная комната была рядом.

Когда ночью просыпался, он сам дивился, что стал весь жильный, вытянутый, как струна.

И дела и убытки. Город Батурин, что когда-то штурмом брал и, конечно, разрушил, вечное владение, надо управить тысяча триста дворов, а всего под ним более ста тысячей и пятисот человеческих душ, кроме волостей Почепских и Польских. Да за убыток по Ингерманландии отдано сорок пять тысячей душ да деньгами невступно шестнадцать тысячей. И мало просил. Можно бы тридцать. И это убыток.

А что теперь его звание? Принц, или хоть герцог Ижорский, или князь Римский? С теми перышками струсовыми в гербе и с княжеской шапкой? А он хочет быть как принц Артоис королевский, во Франции. И притом против цесарского обычая и завсегда так бывает: чтоб зваться генералиссимусом, а коли не хотят, так: генерал-поручик России.

Днем он много дел делал и такие слова говорил, которые уже двадцать лет как позабыл. С Катериной.

Он понимал, как день за днем ее привораживать. Он сначала ей сказал, указуя на гроб:

– Мать! Осударыня!

А потом, в другой палате:

– А не поговоришь ли мало, мать, о делах? И ту «мать» уже не так сказал.

И потом, день за днем, опять приучился ее подталкивать, за руки брать, близиться.

А как убрали и зарыли, – он и привалился.

Он мог жестоко действовать в этих разговорах – и вот тогда, в то время как ничего не думал, но ее, Катерину, всю видел, – вот тогда начало в голове вертеться как бы колесо даже со свистом, и он не мог того колеса остановить:

– Хочу быть формальным регентом, чтоб мне, мне, именно мне – править.

И так подряд: мне, мне, именно мне.

А он совсем не хотел быть регентом, а хотел быть разве генералиссимусом. Но он вознесся, он действовал, и она была вся как есть видна – ив нем это завертелось.

И он все это забывал, он даже не мог остановиться и подумать, что для этого нужно делать, и не думал – а назавтра делал.

И безо всяких мыслей – опять когда был с Катериной и смотрел на нее вострым глазом, – а у нее глаза были закрытые, – опять явилось это самое колесо, и уже другое:

26